Я помню, как дед согнулся, оперся на черенок лопаты, навалился всем телом, так, что хрустнуло. В растяжку, со свистом выдохнул сквозь зубы и аккуратно, боясь напугать меня, захватал ртом воздух короткими глотками. Сердце сначала осторожно, будто пробуя деда на прочность, а потом все четче, застучало в груди, и темнота отступила к углам кролятника — вязкая, холодная, чужая.
- Дед, ты чего? — спросил я шепотом, схватился за его штанину. Было мне шесть лет и было мне страшно смотреть на сереющее лицо деда.
- Ниче. Нормально. Водички мне принеси.

Дочку свою дед с бабушкой родили поздно, вот что плохо. Деду шел сорок шестой год, жене его, Нюсечке, сорок четвертый, когда однажды утром поняли — беременна. Испугались. Обрадовались, конечно, не надеялись уже потому что, не ждали, не верили. Нюся Богу свечку отнесла, помолилась, поблагодарила, как смогла, поплакала и решила рожать.
- А помрешь, что мы делать будем? — спросил жену.
- Мало нас с тобой убивали что ли? — усмехнулась в ответ. Груш ведро собрала, отыскала на дне комода два новеньких хрустящих червонца, перевязалась платком и поехала в район становиться на учет. И в срок привез ее дед на служебном ЗИЛе домой, пьяный от счастья, шумный и неуклюжий, как жеребенок-первогодок.
Но поздно, конечно, родили дочку, поздно.


Вот так, чем позже вы родите ребенка на свет, тем раньше ему придется повзрослеть.


Дочь не жаловалась. В свои двенадцать лет умела готовить суп, ловко делала уколы и стирала постельное белье. Мелкая, худенькая, с острыми плечами из-под домашнего халата, постирав, выжимала пододеяльник, зажав один его край в щель на кухонной двери, а за другой край держась двумя руками. Вода лилась в таз, дробно стуча по эмалированному нутру.


Сердце деда споткнулось, сбилось с шага, как усталая лошадь, и темнота опять поползла из углов кролятника. Мысль мелкой рыбешкой выскользнула и нырнула в надвигающуюся темноту. Воротник бы рубахи расстегнуть, только боязно лопату отпустить, зажатую в левой руке, а на правой не было пальцев, одна кисть, похожая на грибок для штопки.


Об кисть эту беспалую любил внук, когда полезли у него первые зубы, чесать свои набухшие зудящие десны, больно кусаясь и злясь. Дед ахал, закусывал губу, но руку не убирал — пускай, раз нравится, значит надо ему, маленькому, расти тоже трудная работа.
- Деда, а твои пальцы фашисты отрезали, да? — спросил я, когда подрос. Неровные ряды моих игрушечных войск наступали на Берлин, гибли под беспощадным артобстрелом, но шли вперед, усеивая пол гостиной пластмассовыми трупами погибших товарищей.
- Нет, внучек. Это мне в шахте оторвало. Несчастный случай.
- А фашисты тебя не ранили?
- Нет, внучек.
- А почему не ранили?
- Повезло, наверное.
- А ты в каких войсках с фашистами воевал?
- Я, внучек, в войсках не был, — дед задумался, вздохнул, помедлил, — мне пальцы еще до войны оторвало. И в армию меня не взяли.
- А немцев ты сколько убил?
- Я, внучек, никого не убивал.
Я повернул к деду серьезное лицо, спросил строго:
- Дед, ты что? Трус?
- Что ты, внучек, какой же я трус. Я работал.
- Мальчишки говорят, кто не воюет, тот трус.
- Как тебе объяснить, внучек, — дед смешался, подыскивая нужные слова, и было их у деда много, но все какие-то банальные, будто списанные с плакатов, а нужные, те самые, чтобы объяснить, никак не находились.

Хотелось рассказать, как по приказу руководства взрывал угольную шахту, чтобы не досталась она наступающим немцам. Ту самую, на которой по юношеской глупости потерял пальцы и на которой стал главным инженером жарким летом тысяча девятьсот сорок первого года. Саперы на дерганой Эмке привезли взрывчатку, сбросили ее на землю перед шахтоуправлением и торопливо уехали, тревожно поглядывая на грохочущий канонадой запад. Пока дед с директором сами, не решаясь поручить ответственное задание кому-нибудь другому, закладывали заряды, пока жгли документы и личные дела рабочих, немцы подошли совсем близко, и за дальними вишневыми садами были видны уходящие в небо пыльные хвосты их танков. Взрывали шахту, чувствуя запах горячей брони и солярный выхлоп двигателей. После дед три дня просидел в подполе у соседей, прятался.

Хотелось рассказать, как вернулся в родной поселок, когда его освободили наши войска. Как восстанавливал взорванную шахту, и не хватало мужских рук, а Родина торопила и требовала уголь, спуская одну разнарядку за другой. Как брал на работу женщин, на тяжелую мужскую работу, и они шли на нее, чтобы получать паек и прокормить себя и своих детей. Как женщины рубили уголь, ставили деревянные крепи, толкали неподъемные вагонетки, падали в голодные обмороки, и было их невыносимо жаль, этих женщин, и нельзя их было жалеть, потому что фронту нужен был уголь, уголь. Уголь! Уголь!!!

Дед выглянул из сарая на жиденькое весеннее солнце, улыбнулся и прислушался к сердцу. Оно стучало со всхлипом, будто порванный барабан.
- А как ему еще стучать на восьмом десятке? Что, на покой захотелось? Вот уж хрен тебе, — хмыкнул дед, решительно взялся за лопату и шагнул вглубь сарая. На втором шаге сердце стало, и дед рухнул на землю лицом вниз.


Хоронили деда серым пасмурным днем. Мелкий дождь зарядил еще с ночи и ко времени, когда из дома понесли гроб, промочил все вокруг — деревья, дома, заборы, дорогу, людей. За воротами гроб встретило множество женщин. Старые, молодые и совсем маленькие, в платках и без них, в калошах и туфельках, в старых, пропахших нафталином пальто и новых куртках и плащах, они стояли молча.

От машины, которую шахтоуправление прислало на похороны, женщины отказались, до кладбища несли гроб с дедом на руках, меняясь и перехватываясь, а там поставили гроб на два табурета перед осклизлой ямой. Дед лежал, подставив лицо дождю, и мне, оцепеневшему от горя у изголовья, казалось невероятным, что деда прямо сейчас возьмут и опустят в мокрую землю, закидают комками грязи и оставят, пометив место деревянным крестом.
Женщины подходили прощаться.
- Вот, Павлуша, приехала к тебе, — говорила одна, подойдя к гробу и целуя деда в холодный мокрый лоб. — Дочку свою привезла тебе показать. Вот она. И мужа ее, и внуков своих. Спасибо тебе, Павлуша, за жизнь спасибо. А вы поклонитесь. Если бы не Павел Федорович, померла бы я с голоду в войну и вас бы никого на белом свете не было.
И отходила в сторону, уступая место следующей женщине.