МОЛЬ

18 Апрель 2016 / от Михаил Дзюба (author), Женя Янович (illustrator)(фото: )

Тут редко бывает достаточно света.
Он просачивается сквозь мутную линзу, образующую односторонний глазок внутрь на грубой, вероятно снятой с рубки морского буксира, двери. С угнетающей точностью и непреложностью механических часов за дверью появляются «они». Подглядывающие.
«Они» заслоняют свет и о чем-то ведут беседы. Тогда мне приходится взмахивать крыльями и перелетать в другой, — самый темный, — угол, чтобы меня не было видно. «Они» шепчутся еще какое-то время, а затем удаляются. И снова серебристый ручеек света падает на мое любимое место.
Я долго-долго прислушиваюсь — ушли «они» или еще рядом; перебираю лапками по мягкой, нежно-кремовой, поверхности и переползаю поближе к свету.
Тут очень мало звуков.
Звуки ползут по металлической, отливающей ртутью, поверхности пола. Звуки всегда одинаковые — невнятные стоны, удручающие бормотания. Еще немного, и я перестану их замечать. Думаю, что свет и звуки поделили между собою сутки, чтобы не мешать друг другу. Если свет горит днем, то звуки появляются ночью, когда нет даже серебристого ручейка в щели. Утро — извечный контрапункт. Пол сонно отрыгивает последний стон, а свет еще не собирается в мой угол.
Утром, следуя непреложности механических часов, расплываясь нефтяными пятнами на линзе, в двери буксира образуется мертвенно белый провал в иное, не доступное мне. Затем крючковатые конечности Подгядывающего, — я почти уверена, что пустотелые и идентичные щупальцам немотоциста, — оставляют мне алюминиевую миску с липкой субстанцией. Я слышу, как где-то далеко, вне, нескольких капель воды разбивается о жестянку; немотоцисты забирают миску, а ее место занимает кружка затхлой воды. После чего я жду, пока Подглядывающий уйдет.
Спускаюсь и пью.
Кружка воды — она день за днем настаивает на чем-то однажды утвержденном.
Я чувствую, как вращается планета. Ее наклон, ее эллипсоидную орбиту. Я чувствую как планета, набрав в легкие воздуха, проваливается в соленую темноту океана. Замирает. Отхаркивает. Мерзнет. Выныривает, оставляя за собою шлейф солнечных пузырьков. Замирает. Дышит. Успокаивается. Я все это чувствую, — знаю! — потому что у меня нет губных щупальцев; так задумала природа. А без них можно всем телом ощущать не только вращение планеты, но и ее угол.

*
Маленькая кухня, недавно оклеенная лимонного цвета обоями; обои над электрической плитой уже поддернуты флуоресцирующей коркой растительного жира. На тумбе аккуратные стопки цветных тарелок. На открытых полках керамические кружки с веселыми картинками и битыми дужками ручек. Усеянный морщинами царапин разделочный стол. Кленовый шкафчик для посуды и дубовая этажерка для пряностей и безделушек. Серый цилиндр часов, — с потертой джонкой на циферблате и вульгарно выпуклым стеклом, — таращится на парусиновый абажур лампы. Старый холодильник, дверца которого сплошь покрыта сувенирными магнитами, идентификация которых, к сожалению, почти стерта ущербностью памяти. Три простых табурета. Карликовый кухонный столик, на котором, с застывающей на дне кофейной гущей, стоят три рифленые чашечки.
В кухне двое мужчин.
— Ты же знаешь, что это не наше дело. Она сама так хочет. — Говорит Плотный.
— Значит, если я тебя правильно понял, нужно плюнуть и отойти? — Настороженно, шепотом, отвечает Худощавый. Открывает дверцу холодильника, вынимает из прохладной кладовой банку консервированных ананасов. Откупоривает банку, длинными, заскорузлыми от никотина пальцами, выуживает дольку. Отправляет ее в рот.
— Подумай сам! Для нее мы, впрочем, как и все остальные, не более чем двигающиеся макеты. Некий, но не необходимый, объем присутствия в действительности.
— Плотный запускает пальцы в банку за своей долькой консервированного ананаса. — Нашу попытку помочь, Клара воспримет как вторжение в интимное пространство.
В общем, ей это точно не понравится.
Худощавый отворачивается к холодильнику. Затем резким движением присаживается на край соседнего табурета.
— Она же перестанет, ну, быть, что ли! От Клары и так уже почти ничего не осталось.
— Это ты ей скажи! — фыркает полными губами Плотный. — Не пройдет минуты, как она будет жрать их горстями. Только ради того, чтобы вопреки предлагаемой помощи. Клара, как она сама любит говорить, перебралась в большой город с одной единственной целью: быть ответственной. В первую очередь — перед собой. Если она вбивает что-то себе в голову, с ней бесполезно говорить.
Плотный лезет в задний карман вельветовых брюк. Достает сигареты. Подкуривает одну, протягивает пачку Худощавому. Тот отрицательно машет головой.
— Если быть откровенным, — Худощавый смотрит на крупную плитку пола, — я совсем не хочу быть рядом с ней, когда придется вызывать медиков. Я не хочу им что-либо объяснять, оправдываться или оправдывать Клару.
— Тебе этого не нужно будет делать. Я это возьму на себя. — Плотный докуривает, и вынимает еще дольку ананаса из банки. — Все-таки, она мне кузина. Пусть даже и двоюродная.
В кухню входит молодая женщина.
— Секретничаете, — женщина натягивает искусственную улыбку, — не надоело?
Она механически убирает кофейные чашечки со стола в никелированную раковину. Пускает воду. Проверяет пальцем температуру. Моет чашечки, ставит их на полотенце возле веселеньких керамических кружек.
— Завтра Стелла собирается в гости зайти. — Клара говорит это лишенным жизни голосом. — Подкинете деньжат, мальчики?
Мужчины смотрят на Клару, пытаясь прочесть хоть какую-нибудь эмоцию на ее лице.
— Хотим пробежаться: в парикмахерскую, за тряпками, — добавляет она.
Худощавый вынимает из пиджака портмоне. Пальцами считает деньги. Вытягивает несколько купюр, кладет на стол. Возвращает портмоне во внутренний карман пиджака. Корчит гримасу, глухо щелкает пальцами.
— Клара, я не хочу, да и не имею права, вторгаться в четко обозначенную тобой вотчину ответственности и безрассудного саморазрушения, однако, — он обрывает себя на полуслове.
Женщина набирает полные груди воздуха, — соски маленькой груди отчетливо выделяются из-под красной блузы, — и шумно выдыхает. Берет сигарету из пачки на столе. Прикуривает.
— Избавь, дорогой, меня от своего участия.
— Яд. — Бросает Худощавый в сторону женщины. — Клара, сделай это ради себя, а не ради нас.
— Слушай, и ты тоже, — она указывает тонким белым пальчиком в Плотного, — этой темы мы касались десятки, Господи, сотни раз. И всегда одно и тоже. Надоело. — Она делает паузу. — Надоело выслушивать ваши моралите, сентенции, поползновеня в душу. Боже, как вы не поймете: я так хочу жить, мне так удобно.
— Это ты не понимаешь! Ты ведь тащишь нас за собой. То, как ты хочешь «жить», принуждает всех нас находиться рядом, удержать тебя от глупостей, — в тоне Худощавого скользит раздражение.
Клара выходит в дверной проем. Останавливается. Шелковая ткань красной блузы переливается в приглушенном абажуром свете.
— Тогда уходите. — Говорит женщина треснувшим голосом. — Я никогда и никого, никого!, в няньки не просила. Это ваша инициатива. Я вас не держу. Уходите, так будет проще.
Клара шлепает босыми ногами в коридор, где в спешке обувает туфли.
На коридорной стене пляшет ее тень.

*
Тут почти нечего есть. Кроме той белой хлопковой тряпки, что лежит там, в неприятном для меня углу. За последние месяцы я съела ее примерно на четверть. Как надолго ее хватит? Вот уже несколько недель щупальца Подглядывающего приносят только воду. Вода совсем плохая. Будто в ней комочки клейстера, и с запахом промышленной хлорки. Однажды щупальца попытались мне что-то сказать. Я перелетела в самый темный угол. Притаилась. Щупальца напряглись и замерли. Признав пустоту моей комнаты, крючковатые конечности исчезли.
Предчувствие метаморфозы.
Угрожающе гудит металлический пол. Снаружи началось движение. Десятки тысяч шагов Подглядывающих с пугающим напором ритуального тамтама вдруг застучали за дверью. Свет из линзы налился яростью, стал почти белый. Если мне не изменяет память, такое случается, когда «они» идут извлекать один из звуков металлического пола. Звук будет пытаться оказать сопротивление. Но длится сопротивление совсем недолго. Несколько секунд. Предсмертный вдох — ультразвуковая фаза. И после этот звук исчезает навсегда. Так уже бывало, и не раз.
Пока свет в линзе горит так маняще ярко, я перебираюсь к нему. Грею свое брюшко.
За дверью Подглядывающие все еще перемещаются, слышны обрывки их крипто-фраз. Я пытаюсь рассмотреть хоть что-нибудь сквозь линзу, но яростный белый свет ослепляет. Однако фразы становятся разборчивее, голоса четче.
«... да, реанимационный стационар; сердце, как я понимаю, в последнее время он часто бывал на э-эш-тэ»
Яростный, и теплый, свет устало гаснет. Подглядывающие уходят вслед своим голосам. В линзе неумолимо тлеет остаток тепла: я сильнее прижимаюсь всем телом, обнимаю линзу крыльями. Нужно собрать все возможное тепло, сохранить, оставить себе. Как огрызок памяти о чем-то важном. О том, что почему-то важно лишь только для тебя.
Я часто задумываюсь о небе. Однако я почти забыла его. Какое оно: прозрачное или темное? Свободное или покоренное? Есть оно или нет?
Я всегда любила небо. Любила на него смотреть. Просто так: задрать голову и смотреть, смотреть. Я люблю небо, но я почти ничего о нем помню. Можно ли любить то, что забыто? Быть может, возможно искренне любить и то, что забыто, и то, о чем не знаешь.
Я взмахиваю крыльями. Лететь трудно. Во-первых, во мне струится тепло. Тепло нагрузило, будто свинцовыми шариками, мое тело. Во-вторых, планета вот-вот нырнет в соленый океан; планета всегда тяжелеет, проходя вершину эллипса.
До прихода ночи осталось немного времени.
Этой ночью металлический пол недосчитается одного звука.

*
Торговые ряды затянуты рекламной вязью, пульсируют инкрустацией из неоновой рекламы. Мужчины и женщины мерно скользят под сводами торговых марок. Безликий поток, жадно потребляющий неодушевленные предметы.
Китовый ус декоративной резины, за ним — черный зоб системы вентиляции. В усах виден кончик острого птичьего крыла. К крылу тянутся пальцы уборщика, обернутые в грубую ткань рабочей перчатки. Уборщик достает мертвую птицу, кладет в полиэтиленовый пакет. Аккуратно спускается со стремянки и украдкой несет пакет к служебным помещениям. Механизм, который умело скрывает потери, позволяя бесперебойно гореть неону в витринах.
Клара увлеченно примеряет бюстгальтер. Она вертится перед зеркалом в попытке зафиксировать свое тело так, чтобы свет лампы в примерочной падал под нужным, и правильным, углом. Одевает трусики; они неплохо сочетаются с лифом. Клара снова крутится и тут замечает существенный недостаток: трусики совсем не обтягивают ягодицы. Она стягивает резинки пальчиками. Безрезультатно. Кружевное нижнее белье принимает совсем уж чудовищную позу: материя идет складками, швы врезаются в белесую кожу.
Иллюзия выбора из ксерокопий счастья.
Пластиковая дверь соскальзывает внутрь примерочной: Стелла неуклюже пробирается среди подарочных пакетов, которыми Клара уставила все вокруг. Стелла смотрит на молодую женщину, ее болезненную худобу; под тонкой кожей Клары в свете потолочных софитов проступает чернильная сеть капилляров.
Клара поправляет непослушный плюшевый локон, который случайно выбрался из-под зубьев китайской бамбуковой заколки. Стягивает легкий сарафан с вешалки, — а ее впалые щеки совсем по-детски краснеют, — и прикрывает им свое измученное тело.
Стелла примеряет одну из кофточек брошенных Кларой на спинку винилового кресла. Сверяется с отражением, сжимает губы в едва заметную полосу, возвращает кофточку на спинку кресла. Клара заходит за плотную черную занавесь; белесые лодыжки и ступни со старым педикюром на ногтях куриными лапками выглядывают в небольшой зазор занавеси. Стелла усаживается на свободное от вещей виниловое кресло. Вытягивает ноги, давая им отдых.
— Клара, — произносит она.
Клара отодвигает занавесь и, словно любопытный зверек, вытягивает шею навстречу голосу.
— Тебе не кажется, что пора бы подвязать с диетой?
Клара втягивает шею обратно за занавесь.
— Нет, — отрезает девушка.
— Хорошо, не станем меликом на песочке рожи выводить. — Стелла берет императивную ноту. — Пора бы тебе снятся с якоря, наесть румянец. Тебя многие перестали узнавать.
Клара снова отодвигает занавесь. В ее глазах искрит электричество.
— Плевать, знаешь ли. Я не хочу об этом говорить.
— А я не хочу тебя насильно в больницу тащить. За воротник твой. — Стелла встает, смотрит Кларе в лицо. — До сих пор пьешь?
— Да. — Клара огибает подругу, ставит подарочные пакеты на журнальный столик (на котором нет даже намека на журнал), и сосредоточенно начинает паковать вещи.
— Двухцветные?
— Да. — Вновь односложно отвечает Клара. И резко оборачивается к Стелле. На лице четко видны острые скулы. Она берет себя в руки. — Не так уж и много, на самом деле. Пять-шесть капсул в день.
— Черт тебя раздери! — Кипятится Стелла. — Тебе нужно есть, а не таблетки горстями глотать. Ты же еле на ногах стоишь. Тебя рвет воздухом!
Стелла замолкает. Все слова, которые она заготовила сегодня утром, смыло волной гнева из-за возведенного в степень идиотизма подруги. Клара щурит глаза. С ее сухих губ готовы сорваться грубости. Она сдерживает их в себе.
— Еще совсем чуть-чуть. Я обещаю. — Клара обнимает подругу за талию. — Пару недель — и все. Обещаю.
Стелла забирает пакеты, которые нужно вернуть продавцам, и выходит прочь.
Клара раскрывает сумочку, шелестит фольгой, достает три сине-красных капсулы. Запивает их чуточку тепловатой водой без газа.

get_img?ImageWidth=600&ImageHeight=900&ImageId=3857


*
Сон непреодолимо уходит. В сухой мгле комнаты неопровержимая определенность вакуума.
Я взмахиваю крылышками; с пробуждением моего сердцебиения вакуум уступает место оглушающему провалу тишины. Меня тянет в воронку провала, и мне приходится вернуться в свой угол.
Я знаю, что уже совсем недолго до утреннего контрапункта. Когда свет вытеснит звуки.
Среди бормотания металлического пола я принимаю колебание действительности: эллипсоидная орбита планеты изменила свой угол. Изменила данные, не нарушив системы. И так было всегда. То, что меняет ход шестерен, невозможно к наблюдению. Поэтому мне доступно знание о том, которое отсутствует для других.
Мои воспоминания похожи на старые поломанные игрушки: слишком много различных частей, и ни одну из них нельзя собрать воедино.
Я изо всех сил ударяю крыльями о тишину, делаю несколько взмахов, направляя свое воздушное тело к линзе. В ее внутренностях вяло ползают личинки света: то сливаясь одна с другой, то расползаясь в противоположные стороны.
Ожидание тепла.
Надлом произошел в одно мгновение. Я не помню его, так как мгновение, наверное, запомнить нельзя. Но навсегда останется ощущение подавляющей пустоты мгновения, которого я не помню. И без промедления, за нежно-кремовой обивкой стен, в бетонной утробе здания образовался слом. Он перекрутил несущие пруты, нарушил целостность, герметичность; надлом установил асимметрию. Подглядывающие ничего не заметили; вероятно, их датчики слишком грубы, слишком примитивны, чтобы поймать такие ничтожные колебания.
Я слышу, как импульс надлома двигается внутри здания, переходит с этажа на этаж, уродуя до неузнаваемости все на своем пути. Импульс выгибает полы за моей дверью в пульсирующие низкой температурой дуги, а затем деформирует левую стену в моей комнате. В середине стены, разрывая в мясо нежно-кремовую обивку, появляется трещина — трещина кажется совершенно пустынной, далекой и пугающе настоящей. Кенома. На всякий случай я перелетаю подальше, в свой любимый угол. И все же меня душит страх вторжения иного, из иной действительности — враждебного, чуждого, внешнего.
Из трещины, этой кеномы, в темноту и тишину материализуется органическая клякса. Я не вижу ее, но тело ощущает вибрации иного присутствия. Живой плоти. Клякса передвигается по краям трещины: шаг ее неслышно-монотонен. Затем клякса издает звук. Звук ужасающ. Он врывается в мое существо хирургическим инструментом, терзает плоть в клочья. И этот звук усиливается, нарастает, чтобы обрушиться умерщвляющим цунами. И трещина, словно проклятая всеми Эонами, разрождается тысячами жутких клякс. И каждая клякса сопровождается звуком, рвущим меня на кусочки.
Мне остается только наблюдать. Наблюдать и молить о быстрой смерти.
Я слышу, как кляксы направляются к линзе, единственному источнику света, и своими телами покрывают ее. Теперь я могу видеть, что за порождения трещины ворвались в мое пространство. Чернильные уголки клякс усеяны фасеточными глазами, их спины венчают прозрачные, будто из слюны Иалдабаофа, крылья.
Миллионы фасеточных глаз делают окружные движения. Миллионы фасеточных глаз всматриваются в мой угол, туда, где, — все еще, — есть я. И миллионы фасеточных глаз видят меня. А я вижу миллионы фасеточных глаз, миллионы пар крыльев из слюны Иалдабаофа.
Время прекратило бег. И его бег прекратили чернильные угольки клякс — мухи.

*
Константа безапелляционной стерильности больничных стен. Грубая текстура керамической плитки. Убегающие в зенитный угол коридора квадраты дневных ламп. Латунные задвижки в паре с тяжеловесным замком на прямоугольниках окон. Желтоватый дерматин лавочек для посетителей. Прозрачные стенды для внутренних больничных объявлений: набор литер в расписании, отсыревшая бумага схем эвакуации. Кисло-горький запах виноградного уксуса. Глубокий, нарушающий почти бесконечность стены, альков, заполненный жизнедеятельностью полутораметрового фикуса.
Нет ничего, что могло бы соответствовать tempora mutantur, et nos mutamur in illis*. Недвижимая парадигма.
Стелла курит, держа сигарету между ухоженных пальцев левой кисти. Ухоженными пальцами правой кисти она отстукивает по текстолитовой поверхности стола рваный ритм. Сбивается. Не скрывая раздражение, давит окурок в алюминиевой пепельнице; пепельница до этого уже приняла пять фильтров испачканных терракотового цвета помадой. Под дневным светом из квадратов дневных ламп, неспешно течет поток человеческих фигур, затянутых в крахмал халатов. Фигуры, словно мифические существа, которые прибыли пусть из близкого, но все же зазеркалья. Только подобие et corpus Domini*. Фигуры скользят по ступеням, исчезают в лабиринте коридоров, лестниц, дверей. И Стелла втягивает голову в плечи от вдруг охватившего ощущения смутной тревоги, что она проваливается во, вроде осознаваемое, однако отчаянно потустороннее.
Она снова закуривает, хотя от такой порции никотина у нее начинает покалывать в висках. Репродуктор, вживленный в неоднородный ландшафт потолка, плюет невнятной скороговоркой. Стелла отвлекается от курения: может быть, только что возмутивший колебания воздуха старческий голос трансформирует эту впавшую в дрему потустороннюю реальность?
Но все остается неизменным.
Мыслительный процесс постепенно замедляется, Стелла чувствует: еще чуть-чуть и ее мозг отключится. Как беззвучно работавший телевизор. Без следа.
Худощавый, шаркающей походкой, входит в зал ожидания. Мышцы его лица исказило от идиосинкразии на больничные стены, безвыходность обитающих тут людей; с той или иной стороны двери.
Стелла делает короткое, едва заметное движение рукой. Худощавый присаживается напротив девушки, выжимает приветственную улыбку. Стелла не делает даже попытки приподнять уголки губ в ответ.
— Где он? — Сквозь зубы цедит Стелла.
— Не знаю. Его телефоны отключены. Оба. — Напряженно бросает Худощавый. Его раздраженность вызвана уходом Плотного из системы, пусть и относительных, дружеских координат.
— Черт, он же единственный, на тысячи километров вокруг, родственник Клары. — Стелла смотрит на играющие желваки Худощавого: они скачут так, точно пустились в галоп. — Ты так не дозвонился ее отцу?
Худощавый снимает упаковку с пластинки мятной жевательной резинки, отправляет резинку в рот. Стелла знает, что жевательная резинка единственное, что заставит двигаться желваки Худощавого в ритме, от которого он не рискует искрошить эмаль на зубах.
— Нет. И уже вторую неделю жду ответа из почтамта по ее прописке, куда я отослал телеграмму с запросом. Возможно, мы пытаемся достучаться до пустоты. Клара как-то сказала, что она уже давно сирота. Впрочем, с нее станется! Она наплетет чего угодно, только бы оставить свое прошлое недоступным никому. Даже Плотный не уверен: жив кто-нибудь из ее близких.
— Скверно, — говорит Стелла, — но этот! Урод! Он просто избавил себя, как я понимаю, от ответственности. Предоставил разбираться во всем нам. Вот не думала, что он на такое способен.
— А я это понял еще месяц назад. Он сказал, что он, мол, будет с Кларой рядом, если что не так и при любом раскладе. Когда он заявляет в таком роде, значит, готовит лично для себя моральное алиби. «Я же хотел, старался, но, дико сожалею, не получилось». И все скинет на свою занятость.
Стелла острым ноготком чешет переносицу под тонкой оправой очков. Худощавый встает, расстегивает, до этого момента плотно запахнутый, пиджак. На его рубашке видны расползающиеся пятна пота.
Будто ниоткуда появляется помятый — то ли личной жизнью, то ли работой — человек средних лет. Воротничок его больничного халата несет на себе свидетельства холестеринового обеда; воротничок напоминает истрепанный собачий хвост. Человек средних лет подсаживается за стол к Худощавому и Стелле, предварительно, и с каким-то отвращением во взгляде, изучив табурет.
— Доктор Лившиц, — он заглядывает в лицо Стелле, при этом пухленькими пальцами теребит воротничок, словно стесняется своей неаккуратности. Затем протягивает руку Стелле и Худощавому. — Вы, могу так понимать, родственники.
— Друзья, — поправляет Лишвица Стелла.
— К сожалению, и, увы, хороших новостей у меня нет.
— Да уж говорите все как есть. — Стелле неуютно в компании этого помятого, и очевидно, неуверенного в себе человека.
— Да, конечно.
Доктор берет паузу; он достает их халата блокнот в цветастой обложке, которая есть трансляция в действительность исключительного мескалинового трипа. Что-то находит в блокноте глазами, кладет его на столешницу раскрытыми страницами вверх. Стелла видит аккуратные рядки выпуклых литер, похожих на арабскую каллиграфию.
— После поступления к нам, и согласно возможностям установить анамнез, первичный диагноз Клары можно было свести к серотониновому синдрому: ажитация, беспокойство, атаксия, даже афазия. Несколько часов спустя по приему, наступили периоды беспричинной эйфории, появились галлюцинации. Что, собственно, подтвердило наш первый вывод. Но спустя сутки Клара впала неожиданно в ступор. При этом она еще реагировала на болевые раздражители. Затем наступила абсолютная кататония.
— Могли бы вы чуточку проще? — Худощавый изобразил улыбку. Стелла кинула в него обжигающим взглядом.
— Извините, — доктор Лившиц снова принялся дергать испачканный воротничок своего халата, — привычка. В вашей разъяснительной вы указали, — Лившиц кивнул Стелле, — Клара злоупотребляла антидепрессантами, с их помощью худела. И довела себя до анорексии. При этом она не исключила алкоголь и ряд стимуляторов. Уж простите, — Лившиц виновато глянул на Худощавого, — ингибиторы МАО в сочетании с алкоголем и стимуляторами нервной системы привели Клару к абулии, затем к ангедонии и, как следствие, разрушению — даже не психики — а личности. Хотя, безусловно, это прецедент. На моей памяти, так уж точно. Почти две недели мы содержим Клару в изолированном помещении. Не переживайте, это обыкновенная практика для такого рода пациентов в нашей клинике, — Лившиц переворачивает листик в блокноте. — Клара полностью отказалась от пищи. Пьет исключительно воду. Правда, содержащую глюкозу и набор витаминов. Пожалуй, это единственное, что поддерживает в ней жизнь. Улучшений пока не видно, но мы хотим перевести ее в общую палату. Надеемся, наличие других людей пробьет ее вакуум. Впрочем, как знать.
— Вы не можете сказать ничего определенного?
— В целом — не могу. Выходит такая штука: она сожгла мосты относительно действительности. Как мы — точнее, я — предполагаем, Клара исключила практически любую возможность восприятия объектов из внешнего мира. Для нее, формулируя простыми словами, перестали существовать символы, ассоциации. Если показать ей сейчас цветы, она воспримет их, например, как россыпь цветных камней, но точно не как вид флоры. Мне жаль.
— А если короче, Клара — овощ? — В словах Худощавого нет и намека на сожаление, не говоря о скорби.
Доктор Лившиц втягивает плечи, теребит воротничок.
— Вы же не против перевода Клары в общую палату?

*
Плотный занавес электрической слепоты. Едва различимые наросты личинок света на выпуклости оптической линзы.
Я чувствую, как время дробится на обоюдоострые углы червоточинами черных дыр. Углы образуют новые пределы, созидая новое время — там, где еще идет дождь, где бежит ветер; там, где есть еще люди, которым время необходимо. И все же люди не ощущают времени. Люди пытаются его использовать, но совсем не пытаются его понять. Да и незачем им ощущать, понимать время. Иначе люди найдут способ его остановить.
Мое тело — остаток. Готовый раствориться в пустоте кровоточащий огрызок. Я — почти познавшая Плерому София; но низвергнутая Эонами в пучину бесконечной темноты хаоса. Не найти мне своего Энфимисиса, своего Ахамота, своего Помышления. Не познавать мне больше Чистоты, дарованного мне знания parallaxis*.
Гул миллионов пар крыльев, сотканных из слюны Иалдабаофа. Хоботки мух под их фасетчатыми глазами липки от моей крови. Мухи медленно пожирают мое тело, погружая в него свои хоботки. Мухи останавливаются лишь для того, чтобы переварить мою плоть. В дрожащих брюшках мух куски моего тела, моя теплота. Мое тело насыщает мух.
Наступившая слепота. Давно ушедшая боль. Даже боли нет места в моем теле. Я слышу, как прекращается дрожь мушиных брюшек; сигнал неотвратимого приближения к грани. И я готова к этому.
Крещендо зубьев замка двери. Глубокий выдох затхлого воздуха, который иногда просачивался вместе с приходами щупальцев Подглядывающего. И неожиданный, сметающий все на своем пути страх: более сильный, более разрушающий; даже более сильный и разрушающий, чем пришедший с Мухами. «Они», Подглядывающие. «Они» приближаются ко мне, давя на своем пути жирные туловища Мух. Огрызок моего тела в их власти: «они» накидывают на меня бесконечно тяжелую сеть. Под взором миллионов фасетчатых глаз, огрызок моего тела волокут в наэлектризованную — чуждую мне — существенность. В другую материю. Я знаю: «они» явление Ничего, у которого нет названия и нет пределов. И назовут мое имя в беспределье Ничего.

Сноски
* Tempora mutantur, et nos mutamur in illis — Времена меняются, и мы меняемся с ними (лат.)
* corpus Domini — телу Господа (лат.)
* parallaxis — отклонение (греч.) ◼